Иона
Есть один метод, когда ты в транспорте, в баре или в кино встречаешь странного человека — вместо того, чтобы гадать о его странности и воображать его профессию и обстоятельства жизни, — самое честное — это признаться себе в том, что ты видишь сейчас выходца с того света.
Это, поверьте, решает множество вопросов и снимает с вас целый ряд обязательств: вы перестаете нервничать, как быть с таким человеком, если придется с ним столкнуться, если он, например, сядет в кинозале в тот же ряд, что и вы, и вам придется столкнуться коленками, или он заденет вас локтем во время рывка троллейбуса на зажегшийся желтый.
Однажды я встретил такого странного человека, от которого никак нельзя было отделаться — точней, от взгляда его огромных печальных глаз.
Дело было в баре под открытым небом на севере Израиля, вокруг произрастали тростники стеной, журчали там и здесь водопады — и было душно, даже сейчас, около полуночи, когда приближалось время моей первой порции рома.
«Сегодня я в печали, — сказал грустноглазый человек, — потому что утром я запер свою голову в облако, а оно уплыло в сторону пустыни и там, над ней, растаяло».
«Мне грустно сегодня, — сказал он мне, — потому что в здешних водопадах живут слепые рыбки, которым мне иногда приходится сниться».
«Я рад видеть тебя, Иона», — произнес я, так наконец узнав пророка.
Он посмотрел на меня красными, как земля, из которой был сделан, глазами.
Адам и «адом» (красный, на иврите) — одного корня.
«Прости, я не выспался, плохо соображаю, так как ты меня назвал?»
А ведь память — это прощение, доброта — тоже прощение.
А ну-ка попробуй простить стену немоты, из которой мы пришли и в которую войдем снова без спросу.
Слепые рыбки Верхней Галилеи, которым иногда снится проглоченный левиафаном пророк Иона — их мне подали во фритюре горкой на блюде цвета туркис, бирюзы.
И весь вечер я после третьей порции рома слушал какую-то милую мелодию, инкрустированную гонгом и молчанием.
Seiko
Есть книги, над которыми мироздание размышляло слишком долго.
Есть поезда, число вагонов которых увеличивается по мере их движения.
Постепенно такие поезда и книги превращаются в гигантские тени.
Так изнашивается воображение, пространство и время.
Постепенно в пальцах моих цветочная пыльца заменяется звездной пылью.
Когда-то я пришел на кладбище и нашел могилу своего деда.
В детстве мы с отцом приходили к ней каждое лето, приносили розы и подновляли черной краской надпись, вырывали верблюжью колючку, солодку, снимали улиток с мрамора.
Солодка — «сладкий корень»: однажды я по привычке очистил ее корень и хотел разжевать, но отец меня остановил: «Только не на кладбище».
И вот спустя двадцать лет я снова здесь.
Я снова выдираю кусты солодки, на которых крепится новый прах — истлевшие пластиковые пакеты, рассыпающиеся в пальцах, их нельзя поэтому снять целиком.
Они треплются на ветру — прах новейшего времени, — в моем детстве его еще не было.
Да, самое неустранимое во вселенной — то, что нельзя уловить, но то, что обладает сознанием.
Как, например, книги, о которых вселенная думала веками.
Или — поезда, полные золота мыслей о пространстве.
Уходя от деда, я снял с руки и закопал на его могиле свои часы.
Что может быть прекрасней — такого подарка археологу, такой законсервированной эпохи.
Когда-то императоры уносили в свои могилы жен, солдат, коней, вино и масло.
Но я подумал тогда, что время — самый нужный припас, который понадобится деду, когда он воскреснет.
Космогония
Земля урчала, как младенец, когда рождался океан, и Дух Святой не знал, что делать над водою.
От скуки и забвения происходят вещи.
От подлинного белого листа.
Любая космогония способна приземлиться — в какой-нибудь уютный городок, наполненный покоем в той же мере, что и запустением.
Лесистых гор долина и река, дома-скворечники, балконы, дворики, толстенные и рослые кипарисы, роща пиний.
Все это уцелело только потому, что полно жизни.
Здесь вырастают, здесь занимаются любовью, здесь птицы вкрадчиво поют.
Облака скользят, как одеяло, по мере сил скрывая этот воздух от звездной бездны.
Здесь жарко, влажно, и к вечеру грядет всенепременный дождь.
Какая это радость — услышать гром и звуки первых капель, залепетавших по мансарде серебряными гвоздиками брызг.
И снова вслушаться в урчанье звезд — хотелось б верить, что они живут в таком же славном городке, как этот.
А не исполнены огня и леденящей пустоты.
Так пусть же мы останемся в обшитом изнутри вагонкой мире мансард, балконов, лестничек и парапетов.
Пусть звезды остаются далеки.
Кому нужна такая даль, кроме крамольной мысли?
Спиноза, Енох, Кьеркегор теперь живут здесь вместе с нами и пьют вино покоя.
Чернила больше не вбирают белизну.
* * *
Печаль по ночам, сквозь нее сыплются лепестки увядших роз. Опускается с небес мороз, и вещи вновь совпадают с собой. Многое становится на свои места, чтобы больше не сдвинуться. Выходишь на реку, засыпанную снегами, огибающую заповедный луг. Лыжи несут тебя сами через полыньи, как крылатые башмаки Персея. Небеса высокие и пустые. Мастеришь из лапника шалаш, разводишь костер, ставишь котелок.
Время вспоминать, время прикасаться к земле, время биться против снов — я достаю из рюкзака тетрадь и пишу письмо подруге, которой давно нет ни на земле, ни в небесах. Это — честные слова, с которыми могу обратиться только к тебе.
Я родился на полуострове, на берегах которого после шторма лежали огромные рыбы. Каждая из них что-то знала о моем будущем. Некоторые из жителей этими рыбами кормили свиней. Прежде чем взять за хвост и тянуть домой, дети заглядывали рыбе в глаза, чтобы понять, уснула ли рыба? Брать снулых рыб было нельзя, чтобы свиньи не передохли.
Солнце и бесконечность, пустыня и антилопы, приходившие к морю пить воду — составляли мою судьбу. Иногда мне кажется, что судьбу стоит представить в виде женщины. В детстве судьба — это мать, самая красивая женщина в мире. В юности она кажется самой желанной девушкой на свете. Но в определённом возрасте судьба превращается в женщину, на которую трудно смотреть. Брошенная и нелюбимая. Заплутавшая и безразличная. Чужая, как смерть.
Знание о ней когда-то было скормлено морским чудовищам. Огромное древнее море, колыбель пророков, плескалось у моих ног в моем детстве. Его высоченно вертикальные на свале глубин волны спотыкались у берега и рушились вспененными жеребцами, переворачиваясь через голову. Зимние шторма, где вы сейчас?
Жить у моря и наблюдать жизнь горизонта и берегов — достойное занятие. Можно при этом писать во тьме стихи, предназначенные тебе, ты к такому готова?
Когда-то в войну на этих берегах солдаты с голодухи охотились на антилоп с бэтээров, подбирали также черепах. Осенью пустыня покрывалась красноватой травой-суккулентом, на вкус напоминавшей кровь. Я продолжал писать письма к тебе — это все, что у меня всегда оставалось.
Зимние шторма все те же — злые.
Александр Иличевский
Поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1970 году в Сумгаите (Азербайджанская ССР). Окончил факультет общей и прикладной физики Московского физико-технического института по специальности теоретическая физика. В 1991-1998 занимался научной работой в Израиле и Калифорнии (США). Публиковался в журналах «Новое литературное обозрение», «Новый Мир», «Знамя», «Новый берег», «Интерпоэзия», «Юность», «Воздух» и др. Автор четырнадцати романов, пяти сборников эссе, трёх сборников рассказов и пяти книг стихов. Лауреат многих премий, в том числе журналов «Новый мир» (2005) и «Знамя» (2011), премии Юрия Казакова за лучший рассказ (2005), премии «Русский Букер» за роман «Матисс» (2007), российской национальной премии «Большая книга» за роман «Перс» (2010) и роман «Чертеж Ньютона» (2020), израильской премии Юрия Штерна (2015). С 2013 года живёт в Израиле.