Перевод с норвежского Нины Ставрогиной
Чтобы я поедал клочья пыли? И в голову не пришло бы; я покамест ещё в своём, пусть и основательно законопаченном, уме. Это всего лишь навязчивая мысль. Большинство до того легки, что я едва их ощущаю, кроме разве что тех случаев, когда они содержат всякий сор и труху или когда я, будто живыми граблями, скребу по полу растопыренными пальцами, отчего пыль скатывается в клубы. Если же такой комок покатать между пальцами, из него получится некая нить, хрупкая пряжа. Она могла бы связать мне свитер из пыли. Или хотя бы пару пылевых носков или пылевых перчаток. В пылевых перчатках я мог бы трогать пыль сколько душе угодно, причём это ни на что принципиально не влияло бы, ведь пыль + пыль = (ещё пущая) пыль, сдаётся мне. Здесь, под кроватью, ужасно тесно. Но я должен обшарить каждый квадратный дециметр пола, провести пальцами по холодным стальным трубкам, на которые опирается кровать, а также вдоль провода от металлической, наверняка латунной, прикроватной лампы, об которую я, после того как она немного погорит, обжигаюсь. Она оснащена неким подобием забрала, которое приоткрывается побольше или поменьше, внутри же светится электрическая голова рыцаря (в смысле лампочка), видимая в большей или меньшей степени, то есть лампа может давать больше или меньше света в зависимости от величины прорези в забрале — это я уразумел. Но иногда она, боясь обжечь пальцы, просит меня отрегулировать эту лампу. Мои-то стерпят больше. Вот я и нащупал розетку. А вон шов на стальной трубке со стороны изголовья. Не считая клочьев пыли, тут, внизу, совершенно пусто. Его нет и следа. А это ещё что такое? Металлическое, длиной с палец, с одного конца напоминает формой гладкое кольцо, с другого — более матово‑шершавое на ощупь, причём переход от гладкого к шершавому плавный. Похоже, состоит из двух подвижных частей. Я продолжаю вертеть предмет так и сяк, и теперь он делится уже натрое: одна часть — просто острый стержень, другая оканчивается поперечной пластинкой в форме подножки старинной двуколки или чего-то подобного, а третья — каплевидной, очень узенькой ложечкой. От всех трёх частей, особенно ложкообразной, пахнет чем-то кисловато-горелым. Это мог бы быть некий магический амулет, представляющий какое-нибудь триединство, а запах гари как-то связан с жертвоприношением, но это кажется маловероятным. В этом доме не занимаются ни белой, ни чёрной магией. Чудесам тут не место. Здесь никого не исцеляют. Может, это её? Если так, то на что оно ей? Кто ещё мог уронить это под кровать? Надо у неё спросить. Я выползаю, хватаюсь за стул с её стороны постели, поднимаюсь и сую неопознанный предмет в правый карман брюк, где он и остаётся лежать вместе с мелочью. (Уму непостижимо, зачем мне всегда иметь при себе деньги, я же никогда ничего не покупаю. Но это придаёт некую уверенность.) На её стуле я нашариваю какое-то нижнее бельё: бюстгальтер, слабо пахнущий потом по обе стороны от чашечек, и трусы, вероятно, ношеные, судя по запаху. Подобные запахи — одна из величайших моих радостей в жизни, которым я, впрочем, стараюсь предаваться только в её отсутствие, ведь она, как я сильно подозреваю, наверняка запротестовала бы, если бы узнала. Ну да ладно, пока что меня не разоблачили. Вещи я кладу в корзину для грязного белья, которая почти полна. Может, сюда затесался? Я вытряхиваю всё бельё на пол и планомерно прощупываю эту кучу, откладывая подлежащее исследованию направо, а уже исследованное налево: рубашки, носки, трусы, простыни, наволочки, полотенца, штаны, носовые платки, скатерти, тряпичные мочалки, кофты, свитера и даже, кажется, шторы, но того, что я ищу, нигде нет. Стало быть, надо опять становиться на четвереньки и мелким чёсом прочёсывать пол. Можно было бы искать только ногами, выпрямившись и в одних носках, но так недолго и проворонить нужное. Ведь на четвереньках я ищу и руками, и ногами одновременно, так что шанс что-нибудь пропустить минимален. Кроме того, искомое не настолько мало. Куда хуже было бы искать пуговицу или стеклянный глаз. Или частицу планктона во чреве усатого кита. Или ячменное зёрнышко в пустыне. Или клетку мозга в тарелке куриного супа. Или горошину во вселенной. Мёрзлую неживую горошину в жуткой космической стуже со всеми звёздами, и планетами, и спутниками, и астероидами, и пылью, и газами, и так далее. Нечего отрываться от земли, надо продолжать поиски. Долой все ящики из большого комода. Главное — не дёргать слишком сильно, иначе они вывалятся мне на ноги, а это, как я познал на горьком опыте, адски больно. Единственное, что слегка меня удивляет, — нечто чрезвычайно неправильной формы внутри пластикового пакета, на ощупь сквозь пакет шероховатое, чуть ли не пупырчатое, но потом я вспоминаю, что это tyrannosaurus rex. Подарок. Или, вернее, будущий подарок. Вещь, которая лежит в ящике, дожидаясь вручения, подобно тому как умершие, лёжа в гробах, ожидают предания вечности. Подчас — эти мучительные клаустрофобные мысли, например: в саду перед родительским домом есть септик. Когда открываешь верхнюю крышку, примерно метром ниже обнаруживается другая — крышка самого резервуара, на дне которого, насколько я понимаю, находится закрытая труба для сточных вод. Я представляю, будто меня по той или иной необъяснимой причине заперли в этом резервуаре, под двумя, стало быть, крышками, причём дело происходит зимой, так что на внешней крышке лежат большие сугробы, и если я буду стучать кулаками в стены и нижнюю крышку, то меня, вероятно, вообще не услышат, а если сумею испустить нечто наподобие крика или вопля, то его, вероятно, тоже никто не услышит, и через некоторое время, несколько часов, может, я, по-видимому, погибну от нехватки кислорода. Если человека закрыли в таком резервуаре, то что толку с того, что солнце льёт ослепительный свет или что высоко над тобой, запертым в отстойнике, раскинулось звёздное небо? И наоборот: если выпрыгнуть из падающего самолёта, а парашют не раскрылся, то на что тебе так называемая безопасная земля, например прекрасный цветущий луг c жужжащими шмелями и щебечущими скворцами, если эта летняя идиллия — твоя верная гибель? На самом деле людей и правда (насколько я понимаю) запирают в подобных карцерах, это разновидность пытки, причём вместилища эти, или дыры в земле, такие маленькие, что там невозможно выпрямиться во весь рост, но и лечь тоже нельзя, дышит же узник через трубку, ведущую на поверхность, откуда иногда поступает немного затхлой воды или немного тухлой пищи, но с тем же успехом истязатели могут, если заблагорассудится, и помочиться в эту трубку. В таких вместилищах или ямах узники беззаконно и бессудно простаивают целые месяцы и годы. Невозможно поверить. Но те-то, кого вот так замуровали, верить вынуждены, ведь происходит это с ними самими. В худших своих проявлениях реальность хуже всего нереального. Я должен быть благодарен, что у меня гораздо больше шансов умереть в постели, чем в яме. В каком-то смысле я, впрочем, и так уже погребён, ведь здесь, у меня внутри, темнота и тишина такие же, как в могиле. Хотя не совсем. Мысли мои продолжают крутиться, будто вечная повозка, которую тянут две лошади, две недужных клячи, два дряхлых одра (привычка и воля к жизни? биология и тяга к знаниям? рождение и смерть?), но окованные железом колёса выбивают искры из твёрдой мостовой моего сознания, в ночи моей души, с позволения сказать. В комоде нету. Немного размявшись, я продолжаю поисковую операцию, ползая по гостиной. Ползать по ковру куда приятнее, чем по пробковому покрытию. Поэтому гостиную я обыскиваю с сугубым тщанием. Там тоже ничего, если не считать какого-то предмета под книжной полкой, доселе мне незнакомого, очень похоже на ручку, несколько утолщённую шариковую ручку с эдакой прищепкой или клипсой (или как это называется), за которую её можно крепить к карману, прежде всего нагрудному. Но когда я нажимаю на кнопочку, то не чувствую, чтобы выдвинулся пишущий кончик, на ощупь ручка остается такой же гладкой. Я пытаюсь порисовать ею на ладони, калякаю взад-вперёд и по кругу — и вдруг, ощутив слабое тепло из вершины ручки, начинаю подозревать, что прямо сейчас она освещает кожу моей ладони и что это, по-видимому, никакая не ручка, а карманный фонарик в виде ручки. Странно думать, что он озаряет мою кожу, хоть я и не могу этого увидеть. Об этой вещице она мне никогда раньше не рассказывала, быть может, потому, что проку мне от неё никакого; мне ведь быстро прискучило бы жать на кнопку и ощущать ладонью слабое тепло — что правда, то правда. Фонарик-ручку (или ручку‑фонарик) я кладу на стол в гостиной, рядом с большой стеклянной пепельницей. Странно здесь, кстати, пахнет, чем-то наподобие дыма её сигарет, но кислее и резче, трубкой, что ли, едким трубочным табаком. Но она же сроду не курила трубку? Тогда, может, кто-то из гостей, но кто? Обычно она рассказывает мне обо всех посетителях. Я обшариваю комнату за комнатой: сначала, выпрямившись во весь рост, лезу на самые верхние полки и на шкафы, при необходимости нахожу стулья, чтобы встать на них, а затем планомерно продвигаюсь вниз, от самых высоко расположенных предметов мебели и обстановки до самых нижних, иными словами, опять-таки до пола, по которому ползаю на карачках, будто некое малоизящное, надо думать, животное, ночное животное, которое, сантиметр за сантиметром наощупь продвигаясь вперёд, ищет, но не находит. Твою мать! — думаю я, ибо терпеть не могу, когда вещи пропадают, потому, пожалуй, что пропало-то для меня уже почти всё и те немногие вещи, которые ещё остались, я хочу во что бы то ни стало сохранить в точности на привычных местах, в противном же случае приходится убивать тучу времени, чтобы снова их отыскать, подчас целые дни, каковая опасность и нависла надо мной прямо сейчас. С другой стороны, может, и неплохо, что иногда мне бывает что поискать, ведь заняться-то особо нечем, не считая попыток припомнить, как те или иные вещи выглядят (например, ёлка с мишурой, флажками, бумажными сердечками, свечками и звездой на верхушке) или звучат (например, октет с двумя скрипками, альтом, виолончелью, контрабасом, кларнетом, фаготом и рожком), но не исключено, наверное, что со временем воспоминания и о ёлке, и об октете так поблекли, отступили куда-то так далеко в моей скверной памяти, что сходство с оригиналами сохраняют разве что самое незначительное, даже с ёлкой, хотя уж её‑то, как можно подумать, вспомнить нетрудно. Я не помню, к примеру, как плетут сердечки из глянцевой бумаги, а потому не могу представить их внешний вид во всех подробностях. Ай! — говорю я (наверное), больно ударившись обо что-то бедром; это нечто есть не что иное, как доска для хлеба, вытащенная, стало быть, и не задвинутая обратно, и в самом деле — на ней полно крошек, уже засохших крошек. Левой рукой я смахиваю в правую крошки с этой деревянной пластины; они немилосердно щекочут и чувствительно покалывают ладонь, почти как чесоточный порошок, я словно бы осязаю каждый мельчайший краешек этих миниатюрных кусочков хлеба, которые, врезаясь в кожу малюсенькими кристалликами полиэдрической формы, вприпрыжку скатываются в подставленную руку; ощущение почти такое, будто по ладони елозят щёткой для волос, и я испытываю облегчение, когда всё наконец оказывается сметено и выброшено в мусорное ведро. Весьма, пожалуй, маловероятно, чтобы он был здесь, в кухне, и уж менее всего в раковине, которую я для порядку теперь ощупываю (она переполнена), — и нахожу нечто странное, какую-то коробку или форму, на ощупь вроде бы из тонкого металла, однако скруглённые жёсткие углы дерут наподобие грубого напильника; на дне же, напротив, нечто чрезвычайно мягкое и липкое, почти упругое, как, скажем, иные разновидности водорослей, пюре из чернослива или это вещество (как бишь его), из которого состоят капсулы лягушачьей икры. Но пахнет не морем, не десертом и не амфибиями, а какой-то домашней птицей, вероятно, курицей, так называемой курицей в маринаде, пожалуй, и в таком случае липкая субстанция — полузастывший маринад, а коробочка сделана из алюминиевой фольги. Не припомню, правда, чтобы в последнее время мы ели на ужин нечто подобное. Я испытываю некоторое отвращение к этой клейкости, в которой измазаны теперь мои пальцы, к этой инородной вязкой массе, и тщательно мою руки, а потом набираю из‑под того же кухонного крана стакан воды, предварительно, однако, дав воде стечь и стать по‑настоящему холодной. Указательный палец я держу в стакане, чтобы заметить, когда тот достаточно наполнится. Просто прикасаться к этому стакану — уже наслаждение, потому что снизу, примерно до середины, он украшен образующими рельефный узор ромбами, тогда как верхняя половина почти совсем гладкая, если не считать двух едва заметных швов спайки и чуть утолщённого кольца на самом верху, кольца, к которому я прижимаюсь нижней губой, чтобы отпить. Меня осеняет, что трогать, как правило, приятно всё гладкое и отчётливое, даже твёрдое, тогда как всё мягкое, липкое, влажное, вязкое и бесформенное кажется отвратительным, потому, быть может, что напоминает неаппетитные телесные выделения (кал, мочу, сперму, слюну, вагинальный секрет, сопли, менструальную кровь, рвотные массы, слизь), или же попросту потому, что олицетворяет собой нечто ненадёжное, склизкие водоросли, заставляющие поскальзываться и падать, топи или зыбучие пески, в которых можно увязнуть, в противоположность, например, твёрдому камню, на который, пусть при случае он может получать и функцию препятствия, можно, как и на другие устойчивые опоры, хотя бы наступать с уверенностью. Как бы то ни было, а в кухне его тоже явно нет. Теперь все комнаты, все шкафы, все закутки и все закоулки в целом доме обследованы сверху донизу, изнутри и снаружи. Я вспотел и приуныл. Возможно ли, чтобы он оказался по ту сторону входной двери? Могли ли его украсть? Это кажется совершенно невероятным. Никому, кроме меня, подобное даром не сдалось. Это уж точно. Прихожую я обыскал лишь поверхностно, то есть в более или менее вертикальном положении. Я опускаюсь на пол и принимаюсь шарить руками и ногами, особенно под шкафчиком, под которым, бывает, исчезает задвинутая туда обувь и тому подобное. Над шкафчиком висит большое зеркало. Странно думать, что, когда я стою перед ним, оно отражает моё туловище, а я этого не вижу. Зеркало зрит незрячего. Как будто я вещь. Неживая вещь. У самой двери мои руки шлёпают по чему‑то мокрому, а конкретнее говоря — по воде с примесью какого-то сора, вероятно, по грязной воде, натёкшей из-под мокрой от дождя, вероятно, испачканной в глине обуви с глубокими узорами на подошвах, поскольку по краям мокрого пятна я осязаю нечто похожее на сухую грязь, а под кончиками пальцев явственно похрустывают отдельные песчинки. Странновато, ведь обычно она всегда ставит мокрые туфли, или ботинки, или резиновые сапоги, или полусапожки, или сандалии, или какую-нибудь другую обувь на специальную подставку с решёткой, под которой располагается поддон, куда и стекают дождевая вода, слякоть или талый снег, а пол, таким образом, остаётся сухим и чистым. Придётся опять мыть руки. Теперь я должен либо сдаться, либо продолжить поиски за входной дверью. С чего мне сдаваться, ведь заняться-то, кроме поисков, нечем, а кроме того, я всё равно только и буду думать, что о нём, и не смогу успокоиться? Фотоаппарат, как обычно, лежит на шкафчике в прихожей, и я зачем-то вешаю его на шею, потому, быть может, что во внешнем мире я турист. В определённом смысле камера напоминает зеркало, ведь стоит только нажать на кнопку, как возникнет картинка, изображающая нечто такое, чего я не вижу (а при случае и не слышу), картинка, которой я не увижу никогда. Кроме того, если я, до упора вытянув руку, направлю камеру на самого себя, то смогу (с известной долей везения) создать свой персональный контерфект, сиречь автопортрет, не видя себя и не имея шансов когда‑либо узреть результат, подобно тому как можно сконструировать робота так, чтобы он направлял на себя камеру и фотографировал себя, хотя это будет не вполне то же самое, ведь робот никак не может знать, что, хотя видеть себя не может, фотографирует сам себя, тогда как я, напротив, знаю, что, хотя увидеть себя никак не могу, фотографирую сам себя. Поскольку вперёд я продвигаюсь на четвереньках, надо следить, чтобы камера не билась об пол и не сломалась. По крутой лестнице, однако, я решаю спускаться выпрямившись, походкой, которая со стороны, наверное, привлекает к себе внимание, ведь я слежу за тем, чтобы тщательно, неким метущим и как бы балетным движением, переносить обе ноги через каждую ступеньку, медленно ведя своё тело вниз, вдоль находящихся по правую руку перил, отчего размах левой ноги оказывается значительно шире размаха правой. Теперь, добравшись до коридора и на всякий случай снова опустившись на четвереньки, я с болтающейся на шее камерой, всё более удручённо и нетерпеливо шаря руками и ногами, напряжёнными зигзагами начинаю продвигаться по довольно широкому коридору (из-за твёрдого покрытия это целое испытание, особенно для коленей). В конце коридора, где я сейчас нахожусь (после безрезультатных поисков, само собой), начинаются сложности. Дело в том, что тут я ориентируюсь плохо; то есть знаю, которая дверь ведёт на улицу. Но здесь есть и две другие двери (одна направо и одна налево), за которыми находится нечто мне неведомое, я не знаю даже, открыты они или нет. Снаружи они, как бы то ни было, холодные, гладкие и твёрдые, вероятно, из лакированной стали, и с металлическими ручками. Я решаю испробовать сначала правую. Не сказано разве, что праведные воссядут одесную Бога, а про́клятые — ошуюю, или они-то, пожалуй, не воссядут, а низвергнутся ошуюю, в бездну, будто человеческие помои, людские потроха, сбрасываемые на инфернальную навозную кучу трудолюбивыми, как муравьи, уборщиками? Стало быть, правая. Я берусь за ручку. Дверь подается. Я отступаю на два-три шага и фотографирую её (попытка не пытка). Потом захожу, очень осторожно, как будто ступни — это принюхивающиеся морды, шаг за шагом. Покрытие здесь другое, с гораздо более сильным трением, резиновые подошвы, на которых я по нему тащусь, как бы цепляются и приволакиваются, а когда прикасаюсь к полу руками, он кажется крайне сухим и зернистым. Необработанный бетон, должно быть. Этот коридор гораздо у́же того, откуда я пришёл, и пахнет здесь по-другому, будто бы каменной пылью со слабой примесью мочи каких-то животных. Надо было брать с собой палку, хотя не особо-то ею поорудуешь при передвижении ползком. Ведь в этой неизвестной зоне ползти решительно безопаснее, чем идти: недолго напороться на внезапные и непредвиденные преграды. За свою карьеру я и так уже схлопотал более чем достаточно ссадин, переломов, порезов и шишек. Кроме того, не следует забывать, что это не обычная вылазка или разведывательная экспедиция, но поисковая операция, а значит, я и по этому коридору должен передвигаться зигзагами, из стороны в сторону, хотя расстояние от стены до стены здесь поменьше и требуемое усилие, соответственно, тоже. Может, тут есть окна? Я осмеливаюсь немного пройти выпрямившись, шаря туда-сюда по стенам на высоте окна, но ничего не нахожу. Зато откуда-то спереди, похоже, идёт лёгкий сквозняк, что может свидетельствовать о наличии там открытого окна либо открытой двери, или хотя бы какого-нибудь люка или чего-то подобного. Но нет. Дальше идти выпрямившись я не отваживаюсь, хотя пока что не натолкнулся ни на одно препятствие. Коридор кажется попросту пустым. Сквозняк чуть усиливается. Колени болят. Боюсь даже подумать, во что превратились брюки. Надо было надевать наколенники. Вдруг я что‑то нащупываю слева. Шерсть! Собака! Я молниеносно отдёргиваю руку. Иные собаки — животные чрезвычайно неприятные и непредсказуемые. Мелкие самые злющие, зато крупные самые опасные. Однажды меня сбила с ног огромная псина, перемахнувшая через меня гигантским скачком, отчего я потерял равновесие и сломал запястье. Намерения у неё, как выяснилось (окольными путями) впоследствии, были добрые, но причинила-то она всё равно зло. В этом смысле можно, пожалуй, сказать, что было в той зверюге нечто человеческое. В голове у меня нервно вертится ряд вопросов: поблизости ли хозяин собаки? нападает ли эта собака на людей? какой она породы? какой-нибудь из опасных и кровожадных? или, может, смирная и покладистая? то, что называется хороший пёсик? Вскоре меня осеняют две вещи, а именно: А) шансы ретироваться по незнакомому коридору наперегонки с крупной собакой практически равны нулю, если только животное не окажется больным или травмированным; и Б) поскольку собака до сих пор не напала, то принадлежит, надо полагать, к категории смирных, ведь учуять меня она должна была давным-давно, вероятно, ещё тогда, когда я заходил в дверь. Стало быть, решаю я, тактически разумно попытаться погладить её, хоть мне и будет противно, если по моему лицу, будто грязная тёплая тряпка, проедется вонючий собачий язык. Я и глажу. Ожидаемого облизывания не воспоследовало. Животное даже не шелохнулось. Я глажу снова, на сей раз чуть более решительно. Никакой реакции. Воспользовавшись шансом, я ощупываю животину до самой головы. По-прежнему ноль реакции. Я начинаю что-то подозревать. Зарываю руку в густую шерсть и щупаю собачий бок. Ни вздрога. Ни вздоха. Я тяну пса за шерсть. С силой тяну его за шерсть. Никакой реакции. Он мёртв. При ближайшем тактильном исследовании выясняется, что тело совсем остыло, а конечности начинают коченеть. Это рождает новые вопросы: почему он лёг умирать здесь? может, его заперли? и он издох от жажды? но ведь дверь сюда была открыта? мыслимо ли такое, чтобы дверь была открытой, когда собака сюда пришла, но потом дверь закрыли, а собака так здесь и околела? но тогда почему она лежит не у самой двери? и почему её не убрали? не могут ли дверь так же запереть снаружи, пока я тут нахожусь? Ошейника на собаке нет. Стало быть, она, видимо, ничейная, то, что называется бродячая. Шерсть на ощупь тоже довольно спутанная и грязная. Отклонившись назад, я делаю (попытка не пытка) два снимка этой собаки. Ну что ж… Остаётся только продолжать, хотя надежда угасает с каждым метром. Я мог бы вернуться к исходной точке и попробовать другую дверь. Вдруг мои неловко шарящие, метущие на манер радара пальцы нащупывают преграду, судя по всему, стену из того же материала, что и пол, то есть из грубого, необработанного бетона. Неужто конец коридора? Слева по‑прежнему тянется стена, но когда кончики моих пальцев очень осторожно прокрадываются вправо, то не находят никаких препятствий, а значит, коридор поворачивает направо под прямым углом, и, пока я медленно продвигаюсь в этом направлении, мужество моё иссякает, а влажность воздуха и сила сквозняка ощутимо растут. Если бы я сейчас мог совершенно забыть, где нахожусь, и всецело предаться мечтам, как говорится — далеко унестись в мечтах, то мог бы представить, будто нахожусь у моря, и лёгкий бриз овевает моё лицо, слегка треплет волосы, и она взяла меня за руку, и вместе мы осторожно спустились к воде, где я ощутил, как солёная, приятно прохладная вода омывает лодыжки, и мои руки отправились в новую разведывательную экспедицию по пляжу, просеивая между пальцами тёплый песок, щепотью дробя мелкие ракушки, перекатывая в ладонях улиточные раковины или же позволяя им соскальзывать с тыльной поверхности кисти, а другие отдыхающие, конечно, заметили бы дурацкую улыбку на моих губах, улыбку из темноты и тишины, к которым у них не было бы никакого доступа. Но я не на пляже. Я в коридоре. Сквозняк смутно отдаёт сыростью, плесенью и цементом. И вдруг мои руки перестают осязать что бы то ни было. Я шарю направо и налево. Ничего. Проползаю буквально несколько сантиметров вперёд и вытягиваю руки, насколько получается, или, вернее, насколько отваживаюсь. Ничего. Пустота. Я даю задний ход и с максимальными предосторожностями ползу вправо. Ничего. Или нет. У самой стены, аккурат на краю обрыва, что-то есть. Поверить не могу! Но я узнаю́ его резиновую морду с разинутой пастью, которую когда-то очень давно погрызла собака, узнаю гладкие плоские глаза, напоминающие пуговицы на ширинке, узнаю торчащие толстые конечности, то есть некогда торчавшие конечности, поскольку руки (или передние лапы) наполовину опустели и обвисли, ноги же (или задние лапы) по-прежнему торчат, поскольку там, осев, сконцентрировались все оставшиеся опилки (остальное высыпалось через прореху в морде), напружиненные ноги, будто он намерен брести всё дальше и дальше сквозь время, не сдаваясь до тех пор, покуда не оскудеют опилками и они, не опустеют, как поникшие и вяло мотающиеся голова и туловище, будто он мёртв, и он тоже, или будто мертво его туловище, а ноги ещё живы и, стало быть, хотят идти дальше, таща за собой мёртвое туловище со свисающей мёртвой головой, заломленной назад под диким углом, будто он пытается оглянуться, оценить и засвидетельствовать преодолённое расстояние, продолжая идти вперёд, брести и брести сквозь время, покуда в ногах (или задних лапах) не протрутся дыры, и все опилки не высыплются, и ноги не перестанут его нести, и тогда он осядет наземь окончательно, мешок, из которого высыпали содержимое: бесполезная упаковка — и только. Я снова усаживаю его так, как он сидел (сложившись пополам, лицом в ноги (или задние лапы)). Пячусь на два-три шага и фотографирую его (попытка не пытка). Затем крепко прижимаю к себе и разворачиваюсь. Меня охватывает чувство безопасности. Я успокоился. Я доволен. Поскольку теперь я с уверенностью в девяносто девять процентов знаю, что в этом коридоре нет никаких преград, кроме безобидного дохлого пса, то обратно можно идти выпрямившись и, таким образом, сберечь как нещадно ноющие колени, так и немало времени.
Тур Ульвен
Tor Ulven (14 ноября 1953 — 18 мая 1995)
Поэт, прозаик, переводчик, эссеист. Родился, жил и умер (покончил с собой) в Осло, Норвегия. Дебютировал как сюрреалист, однако уже начиная со второй книги стихов отошёл от сюрреализма. Автор пяти поэтических сборников и шести книг прозы; значительная часть стихотворений опубликована посмертно. На родине ещё при жизни считался чрезмерно сложным «поэтом для поэтов», с чем был категорически не согласен. Публиковал переводы из Рене Шара, Клода Симона, Сэмюэла Беккета, Джакомо Леопарди и других писателей. Лауреат нескольких литературных премий. Стихи и проза в разном объёме переводились на русский, чувашский, сербский, арабский, венгерский, испанский, датский, шведский, немецкий, английский и другие языки.
Нина Ставрогина
Поэт, переводчик. Родилась в 1988 году в Москве. Окончила Московский университет. Автор книг стихов «Линия обрыва» (2016) и «Власть исключений» (2024). Публиковала переводы произведений Тура Ульвена, Станиславы Пшибышевской и др. Живёт в Москве.
