Литературный онлайн-журнал
Лента

MY BLUE SONG И ДРУГИЕ ПЕСНИ: представление книги

Владимир Кошелев

my blue song и другие песни

М.: SOYAPRESS, 2024 (серия «Союз друзей»)

Владимир Аристов

поэт, прозаик, эссеист, доктор физико-математических наук

Дезорганизация стихий

Традиционно уже — в искусстве, науке и т.д. исследуется переход из хаоса в порядок и обратно. Хаос при всей, казалось бы, бесструктурности, способен выступать как некая связующая сила. Но такой конвенции уже недостаточно, по-видимому, для поэзии. Пытающейся проникнуть на более глубокий уровень хаоса, уровень прежде несоединимого, почувствовать через новые метафорические возможности комплексы прежде непредставимые и, забыв о внешних соцсетях и ИИ, словно бы пытаясь создавать свой невиданный внутренний интернет. Вспомнив слова Аполлона Григорьева о «невзнузданности стихий», можно сказать, что в сборнике Владимира Кошелева происходит переход на неизвестный глубинный уровень интуитивного и хаотического познания в поиске новой гармонии и новой поэтической организации. Здесь происходит внесение своего, прежде неосознанного, но узнаваемого и для нас, если не двигаться по известным путям реакций на знакомые обличья всех предметов, не быть в неизбывном плену затверженных чувств.

Метафорическая свобода здесь может отсылать по ассоциации, например, к вековой давности англо-американскому имажизму, внесшему в поэзию представление о потоке сознания. Но сейчас, кажется, этого недостаточно. В движениях, которые представляет Кошелев, речь может идти уже о потоках сознания. Пересекающихся с потоками бессознательного. Достаточно взять наугад какой-нибудь отрывок, чтобы почувствовать стремление выразить неизведанное, создать новое, но неожиданно — не сразу — узнаваемое, то, что нас окружает, и то, что поэт в метареальной оптике способен выявить и приблизить:

Бьётся внутренний пот, и твой торс вырастает, как брат
И сестра, — и театр теней за решёткой заплат
Прекращает играть

У Андрея Таврова (памяти которого посвящена книга) способы реализации метаморфоз найдены, у Кошелева они в становлении. Мир поэтический еще складывается, методы изображения динамичны. Хотя, стоит заметить, такой подход опирается на сложившуюся в основном каркасную систему силлаботоники. Но с расшатанной рифмовкой в духе позднего Парщикова, Арабова или Таврова. Здесь известные рифмы перемежаются, с рифмоидами или даже тавтологизмами: «вдруг» — «идут», «идёт» — «идёт», «ушли» — «шлем», «виадук» — «лбу». Это из стихотворения “my blue song” — одного из самых выразительных и больших произведений — в конце сборника, где ощущается найденная трепещущая граница между внутренним устремлением, идущим навстречу внешним импульсам самого сложного сочетания — физических, воображаемых, философских или политических деталей.

Что вырастет и уже вырастает на наших глазах из первого сборника поэта интригующе интересно, а развитие может идти одновременно по разным путям.

Ирина Машинская

поэт, переводчик, эссеист

Поэзия Владимира Кошелева — оптический парк после взрыва, в том числе, взрыва поэзии. Земля перестала быть земляной, а стала как плацента; парадоксально прозрачен, бесплотен даже горизонт: «мы прозрачный предел обнаружим в пространстве шатра / чья шкатулка как ночь европейской булавкой щедра».

Все литературное тут же распадается, разбегается, рассыпается, как ртуть. Аллюзии обманчивы и иллюзорны. При этом пространство этих стихов — очень определенное поэтическое пространство, его не спутаешь с другим. Его фрагментарная графика — графика лакун, неразличимость рваного и бесцветного — современна; тонкая форма стихотворения уверенно держит эту эфемерную картину. Просвечивают объемы тел, живых и неодушевлённых; обрывки штрихов смысла на их поверхности подобны царапинам на мягком стекле; капли света скатываются с поверхностей несуществующих вещей. Тем внезапней вдруг, тут и там, ярким жестким чернилом: «Так дерево похоже на часы, / А ночь на стол раскидывает снасти, / — Куда ведут нас с лесополосы / Те стрелочники ласточек и власти?»

Кажется, что метафора в стихах Кошелева в попытке преодолеть и метафору, и метонимию, вышла с другой стороны — едва намеченного, нарождающегося мифа. В этой обратной мифологии вывернуто пространство — объемы воздуха и поверхности вод; вывернуто время, будущее как будто уже было в прошлом. Необычна и пугающе притягательна слитная неразличимость пост-существования, его надвигающаяся, и, кажется, непобедимая энтропия, его знакомый хаос: «Подожди, и накроет Москву — обернёмся, и кроме / обнажённого моря в мозгу ничего в окоёме». Наизнанку вывернут и звук: «Слышишь песню? Это Птичка спит».

Поэзия Кошелеваэлегия уже не существующему, земному и словесному, оставшемуся по ту сторону призрачной, но уже непроницаемой мембраны.

Григорий Стариковский

поэт, переводчик, эссеист

В этих стихах не предметы отбрасывают тень, а тень воссоздает предметы в их окончательной песочной зыбкости: «Плачем песка унесен твой неловкий взгляд, / За обрывом – обрыв, где ноги не знают встать». В одном стихотворении Кошелев сближает «тень» с «илом» и «сном», выстраивая ассоциативный ряд илистого до-бытия, чтобы проснуться — в свет: «Тень твоя не нарушает — ила, — / Общий сон не возмущает тень! / Мама, поднимаясь, говорила — / Ангел! Ангел! — или Новый День!» Новый день («Новый День-ангел-мама») рождается из текучей и темной триады («тень-ил-сон»). Поэт говорит о переходе из одной реальности в другую; вернее, эти стихи воссоздают пограничное состояние такого перехода-превращения, напоминая, что свет и тьма никогда не разлучаются.

Метафоры в стихах Кошелева — словотворчество поэта сродни метафорическому мышлению А. Парщикова и А. Таврова — позволяют обновлять мир и одновременно удивляться его постоянно сбывающейся новизне: «собакам ты снилась, когда они в форме подков / остывали под брызгами лопнувших поводков». Какие удивительные стихи, освобождающие дыхание внезапными брызгами. А вот почти сюрреалистический образ — игольчатый, неоспоримый: «и тротуар / лежал без сил игольницей инжира». Поэт сближает, казалось бы, несовместимые образы. Отметим чуткую звукопись в нарождающихся смыслах: «Горит огонь. А новый друг / За плечи мучает полячку, — / Как школьник на губе болячку…» Тут на ум приходит Каммингс, упомянутый в сборнике, у которого отдаленные предметы тоже сближаются в пределах одной строки: “…as hatracks into peachtrees grow / or hopes dance best on bald men’s hair”.

Лиза Хереш

поэтка, критик, редакторка журнала «Флаги»

Что делать гендерной исследовательни:це в стихотворениях Владимира Кошелева?

В «Фиолетовых пассажах» Рэйчел Блау ДюПлесси, критической книге, посвящённой отношениям поэтов-мужчин XX в. между собой и влиянием этих отношений на литературные институты и непосредственное развития поэтических тропов, авторка посвящает почти всё введение тому, чтобы обосновать значимость исследования личных связей и их разворачиванием в заданных моделях (младший — старший поэт, содружества и большие мужские или преимущественно мужские компании, ученик и учитель, мастер). Применение этого инструментария к поэтике Владимира Кошелева может показаться едва ли осуществимым: при литературной социализации, связанной с описанными моделями (арт-группа «За стеной»; круг авторов журнала «Флаги»), его стихотворения могут показаться подчёркнуто асоциальными или интровертными; исследующими отношения единичного «я» или сложно угадываемого «мы», где нет ни гендерных, ни любых иных маркеров (но в которой я вижу поколение, запечатлённое в разрезе; обнажённые и влажные возрастные кольца распиленного или упавшего дерева) с миром, часто опустевшем и нарочито обезлюженном. Путь героя/героев идёт через профили ландшафта, а не людей; последние — останки зрительных рефлексов при описании флоры и фауны, домов, географической и политической (чтобы не употребить слово «геополитика») взвеси. Я думаю, что это не следование постантропоцентрической парадигме, которой присуща критика центральной позиции человека в наших мыслительных процессах. Скорее, это следствие чёткого разделения художественного вымысла и жизненного материала — то, чего в последнюю очередь можно ожидать от метареалиста или его последовательного ученика. Доступ ко второй категории может быть получен через посвящения, угадываемые лакуны, эпиграфы — они служат ключами к кругу чтения и реконструируют условия наблюдения, но не его правила (которые, как это часто бывает с поэтическими влияниями, очевидны только на первый взгляд). 

В таком случае стихотворения, которые могут быть проанализированы с помощью аппарата гендерных исследований, в лучшем случае дают очень мало (исключением становится текст, не вошедший в книгу и посвящённый, что важно, феминистке Софье Сурковой — «мне ль шерудить фрагменты обличья — псу…»). Часто тексты, запечатлевающие персонажей, представляют собой вариации на испытанные XX веком баллады (неслучайно для этого поэт позволяет себе бóльшее текстуальное пространство). Герой и героиня, идущие через историю, всё ещё бесчеловечную и бесчеловеческую, оказываются объединены притяжением друг к другу. Второе лицо переходит в третье — лирическая рамка любовного стихотворения или путешествия оказывается слишком зыбкой для изучения чувств, и о героях необходимо говорить со стороны. Поколенческое обобщение становится несправедливым, и герои остаются наедине друг с другом, лицом к лицу, действуя смелей. Кто это «он» и «она»? Что сопровождает их путь и что ведёт их? По сравнению с динамичными лирическими текстами Кошелева, в балладах и песнях герои сдержанны и кратки в жестах друг к другу. Непереход открытости из лирики в лироэпос — ещё и последний рубеж перед обнажённой поэтической рефлексией над фикциональной дистанцией между «нами» и «ними», вошедшими в поэтический материал и застывшие в нём. 

Каков я в этом мире? И каковы другие в моём? Дебютная книга Владимира Кошелева только начинает исследовать этот зазор, отвечая на первый вопрос и подступаясь ко второму. 

Александр Марков

критик, доктор филологических наук

Стихи книги «my blue song и другие песни» Владимира Кошелева — это, на первый взгляд, блюзовые обработки разных жанров, от элегии до хайку. Блюзовость здесь проявляется в странном наложении пережитого (уже зафиксированного) и возможного (содержащего выбор): словно переводную картинку вернули в природу, и природа показала свою неосуществленность, неготовость. Блюз — и есть ностальгия, которую не отменяешь переменой мест и вещей, в отличие от романтической ностальгии. Так и здесь всегда некоторое поименованное, «Тезаурус — Созвездие — Конвой», как краткий конспект слишком большого списка пережитого, переводная картинка всего обозрения жизни, соседствует с возможностью, неизвестностью, немыслимостью — сразу же появляется что-то, что немыслимо, «дудочка из крови».

Но чем дальше к концу книги, тем больше видишь, что в ее основе — близнечный миф. Внутри метафоричности, унаследованной от Андрея Таврова, звучит что-то двойное: «в два хода мат», «двубортный свет», «и тени двоих вас хво(статы)» «две останкинских башни». Это не равновесие предмета и тени, отражающегося или отражения. Внутренний, глубинный сюжет стихов книги — попытка выйти за пределы перемен мест и вещей, их метафорических метаморфоз, в мир опасный, где ничего не меняется, потому что только слово и благодать всем руководит. И «я», и «ты», и «некто» и другие местоимения выстраивают сюжет, в котором подвергший себя роковой опасности вернется: потому что он видит — и сам в ответ окликает в себе близнеца, который и остаётся на месте, в мире привычных слов. Метафоричность Кошелева — не столько постижение мира, сколько перебор образов, слов и вещей, которые и должен видеть твой внутренний близнец, оставшийся в привычном мире взлетов и падений, узнаваний и переживаний всеми пятью чувствами, — пока ты рискуешь за пределами любого обитаемого мира.

Дмитрий Гаричев

поэт, прозаик

Как не служивший в филологических войсках, я чувствую себя вправе сказать, что стихи Владимира Кошелева представляются мне в первую очередь счастливыми: кажется, такое непреходящее присутствие счастья можно обнаружить разве что в текстах Николая Звягинцева, к которому, как мне слышится, В. К. близок по интонации едва ли не более, чем к метареалистам. Эта счастливость –– вкупе с то и дело возникающим ощущением, что слова держатся друга за друга каким-то чудом, — определяет для меня тонкую и словно стесняющуюся себя исключительность этих стихов.

Почти галантерейная внимательность к слову, которую будто бы подчеркивает и выбор эпиграфа к книге, запускает игру, неизбежно развивающуюся в направлении той точки, где слово оказывается не способно что-либо репрезентировать или сообщить — но точка эта остается всегда недостигнутой: происходит ностальгический откат к речевой привычке, за которой (судя по всему, совсем близко) прячется смысл, образ, пейзаж. Учитывая увлечение автора техникой художественного коллажа, есть искушение различать и в его поэтических текстах схожее устройство (особенно в карнавальном шествии «Путем ночного города») — и все же у меня они вызывают скорее архитектурные сравнения: «воздушный объем», вмещаемый ими, заставляет видеть в них словно бы огромные здания с множеством входов и выходов. Главной загадкой для меня здесь остается то, как из такой очевидной серьезности подхода к делу получается такая легкость; не думаю, впрочем, что кто-то вообще способен такое объяснить.

Наталья Игнатьева

поэт, филолог, музыкант

В дебютной книге Владимира Кошелева «my blue song и другие песни» часто говорится об изменчивости мира, его постоянно ощущаемой неустойчивости, хаосе — и герой стихотворений соприкасается с этим хаосом, пытается понять, как меняется от такого соприкосновения он сам и мир вокруг него. Мир изменчив и хаотичен настолько, что возникает неуверенность в том, что видится на первый взгляд — вещи, явления, все обладающие своими особыми мелодиями, как цветные стеклышки, играют разными цветами, приспосабливаются к новым условиям, новой акустике, что видно и по названиям некоторых стихотворений: «На мотив стадиона», «Дивертисмент (вместо песни)». Каждое такое соприкосновение с этим хаосом приводит к оглушительному очищению, перерождению — и рождению заново — поэтому не зря многие стихотворения в книге содержат образы, связанные с природными стихиями, особенно связанным с водой — с грозой, дождем и так далее: 

Гуди, окно, будь оркестровым львом, —
пока шел мир дождем, как многоточьем, —
и дочь из почвы вытащена рвом,
и ночь прошла, как судорога ночью. 

Разрывы, возникшие из-за хаоса, устраняются при помощи «радостных несовпадений», которых в книге множество, и которые рождают неожиданные связи между образами, местами, существами, явлениями. Поэзия Владимира Кошелева, как ласточка (недаром это один из центральных образов книги), — в своем почти неуловимом полете парадоксально разрезает своими «ножницами» пространство и, пересекая его, сшивает распавшиеся части. Осознание этого парадокса может быть ключом к пониманию книги.

Павел Кричевский

поэт, переводчик, педагог

…как на катке хрусталика белый свет…

Чтение стихов Владимира Кошелева — путешествие в пространстве, сотканном из метафор. Метафорическая плотность при этом такова, что текст предстает живой трепещущей тканью; нужна иная оптика, чтобы всмотреться и понять, отчего эта ткань живая и трепещет. А оттого, что раз начавшись, метафора редко застывает, не переходя в другую. Этот переход — отличительная черта поэзии Кошелева; во многом, он создает и трепет, и магию.

…что я увижу в подзорной своей трубе,
то, вероятно, слышит труба в тебе…

Метафора Кошелева удивительно подвижна — непрерывно ощупывает свои границы, познавая себя и пространственные судьбы объектов, в которых преломляются эти дискурсы/поля; как сказал Андрей Тавров, они «делают их метафоричными по отношению к себе самим».

…и ночь прошла, как судорога ночью…

От самореференции и мise en abyme метафоры Кошелева отличают уже упомянутая абсолютная подвижность, а также прозрачные внешние и внутренние границы, и читатель, находясь в, казалось бы, замкнутом пространстве текста, вовлечен в это движение и очищен этой прозрачностью (так гости капитана Немо, рассматривая собранные им сокровища морских глубин внутри «Наутилуса», поднимают глаза и видят в иллюминаторы их же, но еще не ставших экспонатами).

Ростислав Русаков

поэт, литературный критик, педагог

Из миллионов известных на сегодня соединений далеко не все можно найти в естественных условиях — для образования многих из них попросту нет энергетической выгоды — разрушение прежних связей между элементами и образование новых требуют особых условий. Именно такого рода искусство мне и напоминают стихи Владимира Кошелева — чтобы написать их, требуются нестандартные параметры вроде повышенной температуры (градус держит стремление к афористичности формулировок), давления (достигается плотностью чередования образов и их сцепленностью), мелкодисперсности (синтагмы как правило разомкнуты, будто перемолоты множеством эллипсисов в тонкий порошок), введением катализаторов (в виде чужих поэтик — в книге множество имён и в целом интонация диалогична). Помимо прочего, всё это похоже на серию синтезов ещё и по причине смены текстовых редакторов при написании — сам автор говорит об этой особенности своей техники — что напоминает проверку воспроизводимости эксперимента в разных лабораториях. Так, индивидуальность автора проявляется в пытливом подборе особых условий для того, чтобы невозможный ранее текст вдруг состоялся.

Книга вышла — теперь её можно перечитывать с трепетным ощущением, что автор уже побывал здесь и нашёл в ней всё, что искал — ощутить себя рядом с моментом формирования будущего. А куда сам он двигался в этот момент станет ясно с выходом следующей книги — качество первой лишь подогревает это ожидание.

Полностью рецензию Ростислава Русакова можно прочитать по ссылке.

Валерий Горюнов

поэт, редактор журнала «Всеализм»

В поисках опор для разговора о стихотворениях из книги «my blue song и другие песни» Владимира Кошелева я наткнулся на строку «ворон сам себе raven». Слово raven, прочитываемое по-английски и по-русски, убеждает в равенстве птицы самой себе, но если проследить за тем, что происходит в восприятии, можно заметить, что лёгкий языковой сдвиг расплетает внимание читателя на две линии, которые сходятся в одной точке мерцающего смысла. Эта схема помогла сделать первый шаг к пониманию-переживанию стихотворений Владимира: каждое не нарушает границ реальности, в которой я нахожусь в процессе чтения, и в то же время ведёт по собственному поэтическому миру. Кажется, что меня охватывает сновидение наяву и в любой момент может ускользнуть.

Здесь напрашивается указание на первоистоки такой практики: творчество Андрея Таврова, памяти которого посвящена книга, Алексея Парщикова и других метареалистов. Упоминание имен метареалистов важно, но не для выявления сходств, а для понимания различий в художественных векторах. Если, например, в стихах Парщикова возникает мир, достигающий материальности, а поэзия Таврова рассеивает границы между земным и духовным, то произведения Кошелева напоминают случайную грёзу, которую легко смахнуть с ума, или пограничную реальность, иногда страшную, где непрерывно ищется что-то важное.

Полностью рецензию Валерия Горюнова можно прочитать по ссылке.

Владимир Кошелев

Стихотворения из книги me blue song и другие песни

Просмотр польского кино

                    Он знает — нельзя.

Молчала, а потом сказала:
— Мы в черепе у динозавра.
Я умер, но ещё смотрел
В глазок иного кинозала:
Варшава — всё, что он хотел;
Вот девушка. Он с нею выпил —
И почву под собою выбил,
Как птак невыразимых дел.
Самоубийца. Самострел.
А здесь, внутри кинотеатра,
Другая молодая пара,
И, кажется, стрелять нельзя:
— Мы в черепе у динозавра?
— Мы, — говорит она, — друзья,

                    Что, впрочем, естественно.

Я сделал вид. Звенел артхаус,
Как наизнанку наутилус:
Актриса плакать научилась,
А ласточка — летать у глаз.
— К дождю, — подумал я. Могила
Тебя ничуть не удивила, —
Вода шумела, вечер гас, —
Полячка, как в последний раз,
Не с нами, но — заговорила,
Предвосхитив очередной
Удар по кости черепной, —
Мы видели её виденье,
Как сквозь слезоточивый газ, —
Она сказала: «До видзеня…»

                    Эхо за спиной.

Висело озеро. Каркас
Их хижины казался слабым.
У зеркала дрожали рядом
Осока-бабочка-песок.
Ты пальцем трогала висок,
А в баночке болтался сок
И камни льда под волны прятал.
Ты выпустила пояс платья,
Как рыбу из холодных рук:
— Пусть совесть утончает память.
Горит огонь. А новый друг
За плечи мучает полячку, —
Как школьник на губе болячку,
Рисующий неровный круг.

***

Местное время, синтаксис — чешуя,
Снасти сирени, мигрень на губах кармана,
Кожа, как мелочь, сброшена — тишина
Мнётся нагая, сходит с ума экрана, —
Тёмное место, чёрное море, зов:
Время от времени снится мне — чепуха —
Белого шума черёмуха в черепах,
Запах, как муха, запертый на засов,
Напоминая танки и черепах, —
Тесное имя, ты статуя, — чую я
Снежную влагу между борозд каймана,
Толстого творога комья и толчея,
Чёрная очередь, душный привет тюльпана, —
Тайная статуя — из янтаря тюрьма, —
Воздух опущен на землю — почти сума,
Мнится стеклянная стая из винограда
В небе, как темя, — стая не виновата,
Птичье восстание — ягодная, как вата,
После укола сама себя давит — правда, —
Пар поднимается, лестница влюблена,
Пир сокращается — мышцы, объём, длина, —
Местное время! Сколько до снегопада? —
Кадры и полосы, полюсы и ландшафт,
Ветки созвездий, пейте на брудершафт, —
Нет человека — есть за него награда, —
Честное слово, ты ли стоишь впотьмах? —
Лось посреди рассеянного циферблата
Напоминает о временных кораблях,
Ярусах леса, маятниках, воробьях,
Бритоголовых каштанах и королях,
О тишине обескровленного квадрата, —
Акупунктура ласточек, как во сне,
Время от времени — туча и паралич —
Лечь пора, говорят, только я не снег, —
Как кипяток — на землю себя пролить, —
Дождь повсеместный, поле координат,
Серому небу памятник — кардинал, —
Детское время — снежную шпагу чую,
Глянь на меня, но лучше ударь вслепую, —
Медного моря открытка, твоя ладонь
И пятерня кленовая, как латунь, —
Лес в лихорадке — кормит её огонь,
Флейта без окон — сколько в неё ни дуй, —
Нотная грамота, медленная прохлада —
В ногу со временем — шествие снегопада.

***

Ты стояла в колоннах порядка вещей,
а я время скрутил, но выиграл ракурс,
и дрейфующих астр обезглавленных шей
мне фактура напомнила рукописный каракуль.

Много было воды в альвеолах кремля,
и я помню, как в них дребезжала деталька,
когда ветер, мембрану едва шевеля,
шёл на дно очертанием придорожного талька.

Уже гнали взашей коалицию крякв,
а в хоромах складных робел психоанализ.
Некто петли вертел, провоцируя рябь,
и с ней волны, как кошки со скотчем, игрались.

Стансы

                                                                     E. D.

Просто посмотри на эту зелень, —
Знаю, я уже так говорил! —
Что с того, что Овод или Слепень,
Если Михаил и Гавриил…

Нам порода приоткроет опыт —
Я сегодня птичник-следопыт.
Видишь крылья? Это Птичка тонет.
Слышишь песню? Это Птичка спит.

У воды собрание лягушек —
Свой античный обнажают вид,
После спора грубых погремушек
Мама их на сон уговорит.

Спи, младенец! Спи у водоёма!
Всё тебе подсказывает спать!
Ты вернёшься, чтоб остаться Дома,
И не нужно на ноги вставать.

Тень твоя не нарушает — ила, —
Общий сон не возмущает тень!
Мама, поднимаясь, говорила —
Ангел! Ангел! — или Новый День!

ФОТОГРАФИЯ π

из поэмы «(P)oem»

Ты стоишь на обратной ж/д, как кораблик в бутылке
в ещё большей бутылке стоит. Караваны-лакуны.
ЛЭП, как Стрелец, заряжает всем дятлам затылки.

— Где рентген инвертирован?
— В акведуке акулы.

На тебе пока нет ничего, кроме клея момента.
Лес прочёсан, как связи нейронные на битой витрине.
Липнет собака, на деле — заколка к планете,
и тени двоих вас хво(статы) — кометы и джинны.

Пунктиры целуются в заячьи губы Лимана.
С красного глаза небо рябину склевало.

Торчит уголком из карьера снимок потерянный:
Ты ушёл в кругосветку, как в плащик из тёмной материи.

Элегия

                                              Артемию Старикову

Облака начинаются там,
где кончаются башни.
Видишь, небо пошло по рукам,
как волна по рубашке.

Как волна, перекатывал взгляд
ледяную иголку.
Вдоль неё караван-виноград
ел себя втихомолку.

Пустота, говорят. Корабли
отмотали артерии,
и под землю ушли короли
пятернёю материи.

Видишь, тень впереди красный цвет
на бумаге
это шею свернул себе праздник
нет
крышку у фляги

На защеп не поставь кровоток —
не заткнётся двустволка.
Она в каждом лежит как глоток
и стоит как заколка

как два дерева пальца москва
две останкинских башни
Видишь, небо спустя рукава
как волна без рубашки

Подожди, и накроет Москву —
обернёмся, и кроме
обнажённого моря в мозгу
ничего в окоёме.

my blue song в третьем номере журнала POETICA.

Владимир Кошелев:

Когда происходит «счастливая ошибка», отказаться от неё невозможно

— Владимир, какой тебе самому видится книга? Какой у неё концепт, может быть, сверхидея?

— Когда книжка материализовалась, я честно её перепрочитал, тем более, что читать там довольно мало. Продираясь сквозь более и менее удачные словесные построения, мне захотелось спросить себя: «что дальше»? Мне кажется, это единственный адекватный способ «видеть» то, что ты делаешь. Не результат, но сам процесс. С выходом книжки закончился важный период моей жизни (длиной в пять лет), от первых серьезных стихотворений (дело не в посыле, конечно, а в способе их написания) до стихов, созданных не только из-за чего-то, но и вопреки чему-то, — созданных в состоянии знакомом всем, кто решил, что поэзия и писательство — это то, от чего отказываться все-таки не следует, как минимум по причине… Не хочу конкретизировать. Любая причина в данном случае будет уместной.

О «концепте», как ты выразился, мне сказать нечего. Есть книги, которые пишутся как книги, от начала и до конца, когда автора ведёт за собой какая-то композиция, тема или созвездие тем. В случае «my blue song и других песен» (название настаивает на том, что это «сборник», а не книга того типа, о котором я говорю выше) такого не было: я просто отсеивал, отделял лучшее от худшего, из всего того, что мне удалось написать. Уже после, когда книжка обрела физическую форму, я обнаружил в переписках и прочих виртуальных архивах тексты, о которых на момент её составления попросту забыл. Можно ли было их включить? Да, но смысла это включение не добавило бы и особенностей моего стихослагательства никак не подчеркнуло бы. Это просто лишний материал, от которого я случайно (и в той же степени закономерно, бессознательно) отказался.

Думаю, понятно, что я скажу о «сверхидее». Её нет. На курсе первом-втором в Литинституте, когда чужой поэтический материал потребляется в каких-то ненормальных количествах (если вы попали в правильную компанию, конечно), я понял, что хочу писать стихи, а) за которые не стыдно и б) которые никто другой, по крайней мере из моего круга, написать бы не смог. На мой взгляд, это уже непростая задача, ещё и в странном смысле экологического характера, учитывая, сколько мы пишем стихов (по моим ощущениям, я всегда писал меньше, чем большинство, но сейчас меня это не то чтобы волнует). Я стал внимательнее относиться к тому, что происходит внутри меня, а не снаружи. Произошло это в связи со странным ощущением, типа «комплекса», в духе: «Я пишу так, как сейчас не пишут, и это ужасно». Сейчас я думаю, что это несусветная глупость, но пожить без отрыва от этой глупости было необходимо, — такая прививка, от которой эго сводит в судорогах. Ну и хорошо. Тем более, когда понимаешь, что подобное было не только у тебя, но и у твоих ближайших подельников, у ваших учителей, противников, у всех кудышных и никудышных, — в общем, это совершенно нормально, а писать само по себе настолько интересно и изматывающе, что думать еще и о сверхидеях нет ни сил, ни времени.

— Какие поэтики (конкретные авторы) повлияли на твое письмо и привели к «my blue song»?

— Я уже признавался (почему-то не могу отделаться от какого-то стеснения, хоть и стесняться здесь нечего совершенно), что всё началось со случайно прочитанного стихотворения «Строфы» Иосифа Бродского (не те, которые «На прощанье — ни звука…», а «На подобье стакана…»). Я прочитал 8-10 строчек, стоя посреди самого обыкновенного книжного магазина в самом обыкновенном воронежском ТЦ, мне было что-то между 15-ю и 16-ю, и подумал: «Я тоже так могу». Не объяснить, что, собственно, по своему тогдашнему мнению, я «мог». Наверное, просто складывать странные слова в странные композиции, зафиксированные на бумаге непонятным мне на тот момент типографским способом. Дальше как по методичке — я писал «под кого-то» (в данном случае под Бродского), пока тошно не стало. Важно сказать, что я не думал о себе как о поэте, да и о том, что я пишу стихи, было сказано максимум двум-трем ближайшим школьным друзьям. Мне просто нравилось это делать. Моя мама, кажется, узнала о том, что я сочиняю в тот момент, когда я выразил желание поступать в Литинститут. Удивлению и тревоге не было предела, но спустя несколько дней моя семья нежно уступила. И я бесконечно за это благодарен.

Короче говоря, я чувствовал, что писать стихи прежде всего смешно, ненормально, — идти откуда-то и куда-то, пытаясь запихнуть в новую форму банальные результаты наблюдений за собственными романтическими чувствами или за дворовым/дачным пейзажем. Или не пытаясь, а просто бубня себе под нос какие-то слова, которые странно сочетались (у Шаламова есть прекрасное выражение «свободная отдача»). Но я не юродствовал, да и ярлык поэта на меня тоже мои товарищи не вешали. Я просто писал стихи.

После Бродского (а на самом деле «вместо него», потому что «перестало хватать») я стал вычитывать его ближайшее окружение, но не то чтобы сильно впечатлился (как будто не хватало каких-то знаний, еще чего-то, чтобы дотумкать, что это тоже интересно). Например, пошел Аронзон, к которому я испытал нежность и сочувствие. Параллельно с изучением «сирот» и остальной ленинградской компании вовремя «выстрелил» Пастернак, которого я прежде сознательно избегал, впрочем, как, например, и Маяковского, хотя учить его вместе с дедушкой мне очень нравилось. И прежде чем сказать что-то важное о Пастернаке, подчеркну, что опыты заучивания стихов точно оставили во мне след.

Сначала с бабушкой, а потом с дедушкой (такая рокировка произошла сама по себе) я часами оттачивал произношение стихов вслух. Оглядываясь назад и вспоминая, как я это делал и то, к чему меня приучали, я понимаю: бестолковое актерство, показуха и все эти выдергивания клоков с головы в самые якобы «эмоциональные моменты» моими менторами принципиально отрицались. Меня учили слушать стихи и только после внимательного вслушивания класть их на голос, строчку за строчкой. Дедушка говорил что-то вроде: «Ты слышишь, что здесь у него пауза?» (смутное ощущение, что учили тогда Некрасова). И действительно, она там была, при этом визуально между буквами расстояние было такое же, как и там, где «паузы», т.е. явленной протяженности отсутствия говорения, пустоты звука, не было. После этого я стал ещё внимательней к собственным текстам.

Пастернак. Я вспоминаю интервью Михаила Айзенберга. (К слову, поэта, оказавшего на меня влияние не меньше прочих, — такой точности выражения, как у него, научиться будто бы невозможно, но какую боль и какое удовольствие это научение приносит, — т.е. я хочу сказать, что учит сам факт подобной учебы.) «У меня есть — возможно, несколько сумасбродная — идея о том, что в конце тридцатых годов русская поэзия встала перед выбором: умирать ли ей вместе с Мандельштамом или выживать вместе с Пастернаком? Выбрать что-то одно она не смогла, просто разделилась на две поэзии — одна продолжалась вместе с Пастернаком, другая умерла вместе с Мандельштамом, Введенским, обэриутами. А на рубеже 50-60-х вот эта как бы умершая поэзия возникла снова — конечно, уже на других антропологических, синтаксических, даже фонетических основаниях, но с прежними художественными интенциями. И это было некоторое чудо». Как подтверждение закону Геккеля-Мюллера, в своем поэтическом онтогенезе я пережил филогенетическую драму, о которой говорит Айзенберг. Я стал читать Пастернака и сходил с ума от самого факта, сколько стихов можно написать из-за бесконечного, невротичного, почти параноидального удивления всему, что тебя окружает (не уверен, что сейчас такое часто встретишь, но что-то есть, пусть и в других регистрах, например, у Миши Бордуновского, Макса Дрёмова, Лизы Хереш, Арины Воронцовой — первые, кто пришёл на ум). Короче говоря, Пастернак подтвердил, насколько сумасбродно и великолепно стихописание. А вот Мандельштам, скорее, в силу какого-то опыта, показался мне затворником, которому самому от себя душно, просто смерть и ничего более (я специально использую неаккуратные и пафосные формулировки, хоть как-то пытаясь приблизиться к тому, как я тогда думал).

Но «воскрешение» Мандельштама произошло, и сейчас, конечно, я думаю иначе и понимаю, что пытался смотреть туда, где ничего на тот момент времени увидеть не мог. Такая возрастная куриная слепота. Я не был готов не к тому, о чём «шла речь» у Мандельштама, но к тому, откуда она «начиналась» и куда она «уходила».

Также хочу сказать, что о магистральном тексте книжки, собственно, «my blue song», довольно точно высказался Дмитрий Гуревич в «Метажурнале». Приведу небольшой отрывок из этой заметки, внятно дополняющий очерчиваемый мной круг имён: «Бродский (“Большая элегия Джону Донну”) появляется в виде очевидной отсылки к “Пилигримам” и чуть менее явной к “Колыбельной Трескового Мыса” (ср. “Фонари в конце улицы, точно пуговицы у / расстегнутой на груди рубашки…”). Цветаева (“Новогоднее”, о котором Бродский же написал большое эссе) названа в тексте по имени, и там её Дрезден и её же верблюд из записных книжек. Можно увидеть в этих блуждающих по Москве фигурах и ещё кого-то — Рильке, Пастернака или Тарковского, например».

Не могу не сказать про Фета, Дикинсон, Элиота, Уоллеса Стивенса и, конечно же, Каммингса, которому это стихотворение довольно-таки «в открытую» посвящается.

— В книге ощутимо влияние метареализма, однако я вижу в целом большое внимание к модернизму (без приставки пост-), некой чистой поэзии, которую всегда искал Андрей Тавров. Насколько тебе важны эти течения, особенно учитывая то, что в переводах ты касаешься в том числе и Языковой школы, представляющей совсем другие стратегии письма?

— «Метареализм» это просто слово, такое же удобное, сколь и неудобное. Да, существует какая-то группа авторов, которых принято называть метареалистами. Чуть большую группу поэтов можно отнести к метареализму. Еще большее количество людей, скажем так, внимательно прочли авторов из первой группы и чему-то у них научились. Но разбираясь в проблеме, становится понятно, что стоит говорить о метареализме во множественном числе. Парщиковский метареализм отличить от ждановского довольно просто, но, в конце концов, суть не в этом. Агамбен ловко перефразировал Кольриджа: «Если ты думаешь, что постиг то, что понял автор, не считай на этом основании, что ты постиг и то, чего он не понял». Если говорить о мета- — мне интересно заниматься именно этим (и занимать этим всего себя): что не понял Парщиков? о чем не ведал Тавров? повторюсь, что дальше? Я хочу узнать это, и так получилось, что мне по душе используемый ими инструментарий, словарь, и что наши дыхания могут резонировать. Но было бы смешно утверждать, что этим мои поиски ограничиваются. Да нет, мне интересно всё: от Кавафиса до поэзии нонсенса, однако чему и у кого учиться — вопрос другой. И прежде чем высказаться о «разных стратегиях», скажу об АТ.

Говоря об Андрее Михайловиче, не могу не заметить, что его уход до сих пор мной не отрефлексирован. Без лишних сантиментов признаюсь: мне его не хватает. Не как соучастника абстрактного литературного процесса, но как человека, которому было не плевать. Я не уверен, что понимаю о какой «чистой» (а какая «грязная?») поэзии ты говоришь. АТ был одним из тех немногих знакомых мне людей, который не просто понимал разное, но хотел понять разное, и это желание, увиденное мной, моими друзьями из «За стеной» (Мишей, Васей Савельевым, Юлием Хороших и другими близкими — Софой Сурковой, Ростиславом Русаковым, Соней Дубровской — ты знаешь, что таких людей много) в глазах старшего, когда ты сам молод, когда ты банально мучаешься своим положением, на мой взгляд, удивительно важно и вселяет уверенность, что всё это имеет смысл. И вслед за АТ я стал читать больше. Что-то оказало на меня влияние, а что-то словно прошло мимо (но вряд ли). Стал больше писать, и опять-таки — что-то получилось убедительным, а что-то оказалось лишь «экспериментом» (и вряд ли бессмысленным). Если суммировать, скажу так: больше всего, если речь идет о Таврове, на меня повлияли наши разговоры, само наличие, их протяженность, возможность спорить и соглашаться, возможность согласиться, а после выразить сомнение. Наши встречи — урок бесстрашия перед всем, что хоть как-то связано с поэзией.

Понятно, подобные разговоры не повторяются, но имеют место другие. Не менее важные, но главное, неповторимые. И я ищу себе собеседников среди разных людей — не только поэтов, но и переводчиков. На интервью я буквально подсел, и думаю, что ты меня понимаешь. И да, было бы странно не хотеть поговорить с теми, кто лично знал тебе дорогих людей. Значит, есть связь, о ней сохранилась память, есть доступ к отражениям того «неведения», о котором пишут Кольридж-Агамбен. Я просто хочу говорить — с Лин Хеджинян и Барреттом Уоттеном, Иваном Соколовым и Александром Улановым. Я хочу успеть поговорить со многими (мы все всё прекрасно понимаем). Упомянув авторов «языковой школы», хочу уточнить: я почти не переводил их (возможно, не пробовал вообще или не помню). Вообще, к переводу меня пристрастил Дмитрий Кузьмин, когда предложил перевести несколько стихотворений Чарльза Симика (еще одного прекрасного поэта и невероятно остроумного человека, с которым мне довелось обменяться несколькими электронными письмами). За десять, если не больше, кругов редактуры переведенного ДК преподал мне великие уроки внимательности к чужому тексту и безжалостности к собственному, сочувствия к автору по ту сторону оригинала и дисциплины по отношению к себе и своему характеру. Поэтому, возвращаясь к теме, скажу: мне не хватает знаний, чтобы переводить «поэтов языка» + я часто чрезмерно уверен в своей интуиции, что может помешать переводу, и поэтому я люблю переводить в соавторстве (спасибо Лизе Хереш, Лизе Жимковой, Мише, Майе Мамедовой, Ане Сидоренко, Викции Вдовиной и всем тем, с кем я когда-то это делал). Это самое здоровое ограничение своим амбициям. Так что, если дело и дойдет до переводов из «языковой школы», я точно не буду делать это в одиночку.

Я бы мог добавить, как «поэты языка» связаны с метареалистами, но не уверен, что стоит. Во-первых, про это достаточно известно и без меня. Во-вторых, эти авторы предельно самодостаточны и мне повезло разговаривать с ними в период их зрелости, когда ключевые тексты уже написаны, когда о многом сформировано мнение, а о другом ещё формируется, но с крепких и внятных позиций. Но что я точно хочу сказать, так это о чудесном ощущении неодиночества, которое возникает благодаря разговорам с кем-то живущим в ином мире, в другом контексте, разговаривающем на неродном мне языке. Это я испытал, когда мне ответила Лин, и время от времени я перечитываю её письма. Сейчас, вместе с Миленой Степанян, я активно общаюсь с Чарльзом Бернстином и великолепной художницей Сьюзен Би — его женой. С одной стороны, это просто разговор о делах, о поэзии и искусстве. С другой, такие переписки меняют всё, давая возможность заново ощутить общую почву под ногами. Даже если между вами океан и пятьдесят лет разницы в возрасте.

«Разные стратегии» это замечательно, но что это дает? Да, Василий Бородин писал не так, как пишет Егор Зернов, а Мария Землянова пишет не так, как писала Луиза Глик. Не уверен, что дело в разных стратегиях. Скорее, суть в том, куда нас приводит следование этим стратегиям, какие пространства мы открываем посредством новых способов говорить о старом или актуализированных способов говорить о чем-то новом, — вот, что важно.

— И напоследок: как ты пишешь стихи? Как они рождаются — из чего? Что для тебя становится поводом для лирического высказывания?

— Всё относительно и, пожалуй, история создания каждого текста отличается от всех остальных. Но если попробовать найти общие точки, пусть будет так: я пишу в несколько заходов, время от времени меняя устройства, в которых пишу (от руки не делаю этого по разным причинам). Такая смена оптики, смена экранов, программ, помогает сориентироваться в том, что ты делаешь. Увидеть какие-то провисания, недостаточно выделенные моменты. Я оканчивал художественную школу, может быть, такая механика как-то связана с работой над картиной. Необходимо смотреть на предмет, который пишешь, с разных сторон, при разном свете. Глаз замыливается, если делать это несколько часов подряд. В сочинительстве точно так же, по крайней мере, у меня. Каждая строчка обязательно проверяется на слух (как когда-то давно, в дни заучивания чужих стихов), и если что-то не так, что ж, надо переделывать.

(Но позволь мне напомнить (прежде всего самому себе): не все «что не так» плохо, и когда происходит «счастливая ошибка», отказаться от неё невозможно.)

Беседовал Владимир Коркунов

Дата публикации: 15.12.2024

Владимир Кошелев

Поэт, переводчик, трансмедиальный художник, соредактор издательств «Полифем» и «Горгулья», а также книжного проекта «Территория ноль тысяч». Экс-редактор сетевого журнала «Флаги» (Премия Андрея Белого, 2023). Родился в 2000 году в Воронеже. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Публиковался в журналах «Воздух», «Волга», «Всеализм», POETICA, в цифровом альманахе «ZINE» и др. Автор книги «my blue song и другие песни» (М.: SOYAPRESS, 2024). Шорт-лист молодёжной поэтической премии «Цикада» (2021). Член комитета охраны ЛЭП. Живёт в Москве.