Литературный онлайн-журнал
Лента

Стихи из книги #мандельштамцелан

Игорь Булатовский

#мандельштамцелан

Переводы Пауля Целана из Осипа Мандельштама в переложении Игоря Булатовского. СПб.: Jaromír Hladík press, 2026

«Перевод Мандельштама на немецкий язык я считаю для себя делом не менее важным, чем мои собственные стихи», — говорил, по свидетельству современника, Пауль Целан. Его переводы — результат медленного, сопричастного чтения, нацеленного на то, чтобы «воспринять язык и облик» говорящего, услышать язык поэта как его жизнь и судьбу сквозь свое время и поверх времен. Переложения этих переводов, сделанные Игорем Булатовским в 2024-2025 годах, ведут с поэзией Целана — и с поэзией Мандельштама — медитативный, слушающий разговор сквозь наше «спорынье время».

Из аннотации

Переложения Булатовского повторяют движения целановского голоса в скачках и в запинках, с точностью до слога воспроизводят все метрические вольности или недопонимания, улавливают и амплифицируют свистящие и щелкающие аллитерации. Но если звук в этих переложениях — целановский, то акустика — мандельштамовская. «Литература— это лекция, улица», — писал Мандельштам. Поэзия Целана на улицу не рассчитана. За дверью комнаты или под простыней постели у Целана безо всякого перехода начинаются атомные ураганы или каменные напластования:

Снежное ложе под нами, снежное ложе.
Кристалл за кристаллом,
времянно-спайные,
мы упали, и легли, и упали.

Или:

В час совы, у
закаменелой проказы,
у наших беженцев-рук, в
самом свежем отвале,
над
пулеотводом на
засыпанной щебнем стене…

У Целана животно-трепещущее всегда непосредственно сталкивается с нечеловеческим, неорганическим. Но переложения Булатовского звук целановской речи переносят в мандельштамовские пространства — улицы, сады, колоннады:

Отчетлив сон. Настроен цвет, и звуки
Настроены. И город весь в цвету.
И город пуст всей пустотой разлуки
С последним человеком на мосту.

Голос здесь принадлежит последнему человеку над смертельной водой: целановскому «дышащему индивиду» с его остатками тела и «отростками души». Но вместо атомных вихрей и тектонических пластов его окружают те места и вещи, о которых когда-то говорилось на классической, мандельштамовской дистанции между поэтом и народом: дом, город, сад, лес, страна; тетрадь, рубашка, снег, яблоко, статья, срок. И эти места рушатся, и эти вещи дрожат.

Миша Коноваленко, из предисловия

* * *

К чему мне дан местоимéнный труп,
что смотрит в свой местоименный пуп?

Я — это он, он — это я. Вдвоем
в теплице нашей крови мы живем.

Из красной глубины на белый свет
мы поднимаемся туда, где смерти нет.

Мы дышим, и дыханья на стекло
ложатся непрозрачно и тепло.

Мы пишем на дыханьях, только вот
что написал один — другой не разберет.

Мы смотрим на слезящийся чертеж
и чувствуем в пупе садовый нож.

* * *

Кто в элегической вечерней школе
сидел на исцарапанной скамье,
считая слоги в зимнем алкоголе
и сторожа цезуры сторожей;
кто в темном классе горбился над треном,
с чернилами мешая кляксы слез,
и музе, розгою вооружéнной,
свой черновик намокший долго нес;

кто по слогам со словом расставался,
когда оно горело в темноте,
пока последний слог не оставался
на городской ущербной высоте,
и этот слог оставшийся и тяглый
дотягивал, уже почти без сил,
до края темноты последний уголь
и самый темный угол освещал;

кто становился парусом латинским,
намокшим треугольником, письмом,
летящим в клюве вестовой синицы
туда, где память ходит босиком
по узкой, пятки режущей землице,
по нищему, родимому лицу,
в которое никак не наглядеться,
как в небо или в пустоту,

и не узнать которое так просто,
что остается лишь не узнавать
и лоб к бессмысленному воску
в отчаянье горячем прижимать,
тому гадать, какая тьма былая,
тьма тем, экзаменационных тем
всем костным мелом на доске пылая,
вдруг станет музыкой и смертью — насовсем.

* * *

Как в той короткой жизни, что вроде как была,
и набегала, бледная, на язвочки гранита,
и, лбом впивая лед вечернего стекла,
всё на себя смотрела сквозь дождевое жито,

и пахла мокрым пеплом, и парусом сырым,
и рыбьей жаркой шубой, и талою водой,
и поднималась паром, и превращалась в дым,
и становилась утром, и школой, и бедой;

как в той, где свет банальный бежит по потолку
среди ветвей банальных, в авоське теневой,
к углам своим привыкший и своему силку,
к биенью сонной жилки и жилки боевой,

и к страшной-страшной смерти, что входит по ночам
меж выдохом и вдохом в сияющие рты,
когда играют в прятки убийца с палачом
за бледной занавеской, на фоне пустоты;

как в той, где театральный девичий потолок
бежит вокруг себя и — вкруг ледяной горы,
висящей вниз вершиной, горящей, будто впрок,
чтоб жар ее остался и стал огнем игры;

как в той, где зеленее травы — болотный хвощ,
и вспыхивает время бутылочным стеклом,
и молчаливый мальчик среди приморских рощ
вдруг чувствует, как море идет к нему насквозь;

как в той, где, ближе сердца, в окне стоит любовь,
и вещи страшной смерти лишь пятна темноты, —
так в этой жизни краткой всей рифмой из окна
стоишь и в сад сусальный выглядываешь ты.

* * *

В этом логове хорея,
в этой полости земли,
в этой пасти, где, жирея,
подрастают времири,

все замазано любовью,
каждый шов, любая вошь,
и бездарной липкой рифмой
ты жиреешь и растешь.

И растет в тебе потуга
(ей же будешь окаян)
глупого, глухого звука —
выпить речи океан.

Тянешь, тянешься до боли
черепушкой на шесте,
пугалом — к земле и воле,
страшной черной высоте;

к ребрам нёба ледяного,
где замерзшая слюна,
словно звезды, словно слово,
просиявшее до дна.

Словно олово залито
слепком боли голубой,
слепком яда, слепком ада,
слепком оды на убой.

С воли в горловины эти
воздух более не вхож,
но поют больные дети
под землей. И ты поёшь.

Тяжелы их злые песни,
Их прозревшие цветы,
Их презрительные, пёсьи
песни мести. Пой и ты.

* * *

Вот слово «шлях» ложится в ночь
и тянется во тьме душистой —
на поворотах истолочь
подковой воздух галицийский,
истолковать его союз
с огнем, что в нем ведет прожилки —
курсив безумных желтых роз,
бесшумных гроз густые челки.

И ночь стоит, как бы Машук,
как бы гора тоски сердечной,
один неразделимый звук,
вой на цепи живой и вечной.
Белея у ночных подошв,
тетрадь лежит, лежит рубашкой,
и тихо впитывает дождь,
и размокает кляксой красной.

И клякса деревом растет,
слепым узором на рубашке,
бездомной вышивкой теснот,
освобожденных петь во прахе
и в камне, чувствуя объем,
вставая в ночь шумящим дубом,
на чьих ветвях живет глагол
во времени простом и грубом.

А по ветвям идет молва,
гудит глагольною основой,
и загораются слова
огнем под вестовой подковой.
И будто уголь, а не мел,
кроит им новую рубашку —
тетрадь для их бегущих тел,
все время прочь, от страха к страху.

Кто с дерева сорвет ее,
кто на себя ее примерит,
тот станет речью — и репьем
на овчей всенародной шерсти,
тот станет костью, и броском
костей, и костяным отбросом,
овчаркам брошенным в пустом
замерзшем поле, голой глоссой.

На залитых луной полях,
усеянных былинной костью,
где быль и боль смешались в прах,
в последнее многоголосье,
и черной вытертой доской
над первым ледяным уроком
лоснится ночь, и мел зубной
скрежещет в памяти короткой.

Лишь тот, в рубашке напросвет,
навылет, лунный прах поднимет
в полях подковою, лишь тот
даст голосам родное имя,
преломит с ними черный мел,
на белом сланце их запишет,
пока из ветровых могил
они поют — все тише, тише.

Из тьмы на свет за слогом слог
сдвигая имена родные,
под крышу памяти, в чертог,
где даже мертвые — живые,
он ночи даст блаженство быть
горой, грозе — упрямой челкой,
двойную отпуская нить
вслед за верблюжьею иголкой,

что, процарапав темноту,
и выпустив огонь наружу,
неопалимому кусту
мгновенно озаряет душу,
и слово «шлях» за поворот
уводит в темноте душистой,
как несколько последних нот
последней песни галицийской.

Дата публикации: 25.08.2026

Игорь Булатовский

Поэт, эссеист, переводчик, с 2019 года — основатель и редактор издательства Jaromir Hladik Press. Автор десяти поэтических книг. Переводил поэзию и прозу с французского, идиша, немецкого, польского, английского. Стипендиат Фонда Иосифа Бродского (2017). Лауреат премии Андрея Белого (2022). Живет в Санкт-Петербурге.